У русской печки — хайло-то какое ведь: ненасытное. Один сноп спалили и другой, и десятый — и все мало, и заваливают еще. Так, вот, и генерал за обедом: уж и суп поел, и колдунов литовских горку, и кашки пуховой гречишной покушал с миндальным молоком, и равиолей с десяток спровадил, и мяса черкасского, в красном вине тушеного, две порции усидел. Несет зайченок-повар новое блюдо — хитрый какой-то паштет, крепким перцем пахнет, мушкатом, — как паштета не с'есть? Душа генеральская хочет паштета, а брюхо уж по сих пор полно. Да генерал хитер: знает как бренное тело заставить за духом итти.
— Ларька, вазу мне, — квакнул генерал.
Покатился самоварный Ларька, мигом притащил генералу большую, длинную и узкую, вазу китайского расписного форфора. Отвернулся в сторонку генерал и облегчился на древне-римский манер.
— Ф-фу! — вздохнул затем — и положил себе на тарелку паштета кусок.
За хозяйку сидела не генеральша: посади ее — натворит еще чего-нибудь такого. Сидела за хозяйку свояченица Агния, с веснущатым, вострым носом. А генеральша устроилась поодаль, ничего почти что не ела, глазами была не здесь, прихлебывала все из стаканчика.
Покушав, генерал пришел в настроение:
— А ну-ка скажи, Агния, знаешь ли ты, когда дама офицером бывает, — ну, знаешь?
Веснущатая, дощатая, выцветшая Агния почуяла какую-то каверзу, заерзала на стуле. Нет, не знает она...
— Ух ты-ы! Как же ты не знаешь? Тогда дама бывает офицером, когда она бывает... в каком чине? В каком чине, а? Поняла?
Затрепыхалась, заалела, закашляла Агния: кх-кх-кх! Куда и деваться не знала. Чай, ведь — девица она — и этакое... скоромное... А генерал заливался: сначала внизу, в бур-болоте на дне, а потом наверху, тоненькой лягушечкой.
Забылась Агния, занялась паштетом, глаза — в тарелку, быстро, быстро отправляла крошечные кусочки в рот. А генерал медленно нагибался, нагибался к Агнии, замер — да как гукнет вдруг на нее этаким басом, как из бучила:
— Г-гу-у!
Ихнула Агния благим матом, сидя, запрыгала на стуле, заморгала, запричитала:
— Штоп тебе... штоп тебе... штоп тебе...
Раз двадцать этак вот «штоп тебе» — и под самый конец тихонько: провалиться, - штоп тебе провалиться, пр-ровалиться»... Была у Агнии такая чудная привычка: все пугал ее со скуки из-за углов генерал — вот и привыкла.
Любил генерал слушать Агниевы причитанья, — разгасился, никак не передохнет — хохочет:
— Охо-хо, вот кликуша-то, вот порченая, вот дурья-то голова, охо-хо!
А генеральша прихлебывала, не слышала, далеко где-то, не тут жила.
Прикатился Ларька — запыхался.
— Ваше преосходительство, там капитан Шмит вас желает видеть.
— Шмит? Вот принесло... И поесть толком не дадут, ч-чорт! Проси сюда.
Свояченица Агния выскочила из-за стола в соседнюю комнату, и скоро в дверной щели уже заходил веснущатый ее нос, однажды мелькнувший Андрею Иванычу.
Вошел Шмит, тяжелый, высокий. Пол заскрипел под ним.
— А-а-а, Николай Пе-тро-вич, здравствуйте. Не хотите ли, миленочек, покушать? Вот, равиоли есть, пррев-вос-ходные! Сам, неженчик мой, стряпал: им, паршивцам, разве можно доверить? Равиоли вещь тонкая, из таких все деликатностей: мозги из костей, пармезанец опять же, сельдерей молоденький — ни-и-как не старше июльского... Не откажи, голубеночек.
Шмит взял на тарелку четыреугольный пирожок, равнодушно глотнул и заговорил. Голос — ровный, граненый, резкий, и слышится — на губах — невидная усмешка.
— Ваше превосходительство, капитан Нечеса жалуется, что лошади не получают овса, на одной резке сидят. Это совершенно немыслимо. Сам Нечеса, конечно, боится притти вам сказать. Я не знаю, в чем тут дело. Может, это ваш любимчик, как его... Мундель-Мандель; ну как его...
У генерала — прелестнейшее настроение: зажмурил свои буркалы и мурлычит:
— Мендель-Мандель-Мундель-Мондель... Эх, Николай Петрович, голубеночек, не в том счастье. Ну, чего тебе, еще надо? Видел я намедни Марусю твою. Ну, и кошечка же, ну и милочка — н-т-ц-а, вот что... И подцепил же ты! Ну, какого еще рожна тебе надо, а?
Шмит сидел молча. Железно-серые, небольшие, глубоко всаженные глаза еще глубже ушли. Узкие губы сжались еще уже.
Генеральша только сейчас услышала Шмита, поймала кусочек и спросила треснуто:
— Нечеса?
И забыла, замолкла. В дверной щели все ходил вверх и вниз веснущатый вострый нос.
Шмит настойчиво и уже со злостью повторил:
— Я еще раз считаю долгом доложить вашему превосходительству: лошадиные кормовые куда-то пропадают. Я не хочу пускаться в догадки — кто, Мундель или не Мундель...
Вдруг опять проснулась генеральша, услышала: Мундель, — и ляпнула:
— Кормовые-то? Это вовсе не Мундель, а он, — кивнула на генерала. — Ему на обеды не хватает, проедается очень, — и засмеялась генеральша почти весело.
Шмит, как сталью, уперся взглядом в генерала:
— Я давно это знаю, если уж по правде говорить. И главное деньги пропадают, люди могут думать на меня, я — казначей. Этого я не могу допустить.
Узко сжаты Шмитовы губы, все лицо спокойно, как лед. Но как синий напруженный лед в половодье: секунда — и ухнет с грохотом хлынет сокрушающая, неистовая, весенняя вода.
А генерал хлынул уже. Зяпнул нутряным своим басом:
— До-пус-тить? Ка-ак-с?
И оступился на злючий визг:
— Капитан Шмит, встать, руки по швам, с вами говорит генерал Азанчеев!
Шмит встал, спокойный, белый. Генерал тоже вскочил, громыхнул стулом и накинулся на Шмита, осыпал, оглоушил:
— М-мальчишка! Ты с-смеешь не до-пу-скать, а? Мне, Азанчееву? Да ты з-знаешь, я т-тебя в двадцать четыре часа...
Искал, чем бы кольнуть Шмита побольнее:
— Да давно ли ты стоял тут и просил разрешения, да-р-разрешения у меня жениться. А теперь завел себе девчонку хорошенькую — и д-думаешь, и уж б-бальшой стал, и все тебе можно! М-мальчишка!
— Как... вы... сказали? — отрубил Шмит по одному пронзительные — трехлинейные пульки — слова.
— ...Девчонку, говорю, завел, так и думаешь! Погоди-ка, миленок, будет она по рукам ходить, как и прочие наши. А то ишь-ты, мы-ста, не мы-ста!
Твердый, выдвинутый вперед подбородок у Шмита мелко дрожал. Пол скрипнул, Шмит сделал шаг — отвесил генералу резкую, точную, чеканную, как и сам Шмит, оплеуху.
И тут все перемешалось. Как, вот, бывает, когда ребятенки катятся с горы на ледяшках, и в самом низку налетят друг на друга: брызнет от взрытого сугроба снег, салазки — вверх полозьями, и визг веселый, и жалобный плач ушибленного.
Метнулся Ларька, услужливо подставил стул, генерал плюхнулся, как мешок. Дверная щель разверзлась. Свояченица Агния вскочила в родимчике и полоумно причитала: штоп, штоп, штоп провалиться... Генеральша держала стакан в руке и треснуто, пусто смеялась — так пустушка смеется на колокольне по ночам.
Генерал, без голосу, нутром просипел:
— Под суд... У-пе-ку...
Шмит отчеканил по-солдатски:
— Как прикажете, ваше превосходительство.
И налево кругом.
Ларька любил сильные сцены: довольно крутил головой, пыхтел как самовар, и обмахивал генерала салфеткой. Агния ихала, генеральша маленькими глоточками отпивала из стаканчика.
Молочко пристал к Андрею Ивановичу, как банный лист.
— Нет уж, атанде. Месяц уж, как приехал, и ни разу в собрание не заглянул, — можете себе представить? Это с вашей стороны свинство. К Шмитам, небось, каждый день шлындаете!
Андрей Иваныч зарозовел чуть приметно. «Правда, если и сегодня пойти к Шмитам, — это уж будет окончательно ясно, это значит — сознаться»... Что — ясно и в чем — сознаться, этого Андрей Иваныч еще и себе сказать не насмелился.
— Ладно, чорт с вами, иду, — отмахнулся Андрей Иваныч.
В раздевальной висело десятка полтора шинелей. Краска еще сырая малость: ноги прилипали к полу, пахло скипидаром. Молочко без отдыха молол что-то над ухом, забивал мусором Андрею Иванычу голову:
— Ну, что, каково у нас? А каланча-то наверху! Новенькое, а? Нет, а вот, можете себе представить: слыхал я, будто есть такая несгораемая краска, каково, а? А вы читали, как у французов театр с людьми погорел, а? Сто человек, каково? Я за литературой очень слежу...
Наверху в зале табашники так натабачили, что хоть топор вешай. И в гомоне, в рыжем тумане — не люди, а только кусочки человечьи: там — чья-то лысая, как арбуз, голова; тут в низку, отрезанные облаком, косолапые капитан-Нечесовы ноги поодаль — букет повисших в воздухе волосатых кулаков.
Человечьи кусочки плавали, двигались, существовали в рыжем тумане самодовлеюще — как рыбы в стеклянной клетке какого-то бредового аквариума.
— А-а, Половец, давно, брат, пора, давно!
— Где пропадал, почему не являлся?
Кусочки человечьи обступили Андрея Иваныча, загалдели, стиснули. Молочко нырнул в туман — и пропал. Капитан Нечеса знакомил с какими-то новыми: Нестеров, Иваненко, еще кто-то. Но все казались Андрею Иванычу на один лад: как рыбы в аквариуме.
Два зеленых стола были раскрыты. Тусменным светом мазали по лицам свечи. Андрей Иваныч просунулся вперед — поглядеть: как играют тут, на куличках, так же ли яро, как в Тамбове далеком, или уж, может, соскучились, надоело?
Над столом висела лысая, как арбуз, тускло блестящая голова, и ровными рядами разложены были карты. Арбуз морщил лоб, что-то шептал, тыкал в карты пальцем.
— Что это? — обернулся Андрей Иваныч к капитану Нечесе.
Нечеса пошмурыгал носом и сказал:
— Наука имеет много гитик.
— Гитик?
— Ну да. Что вы с неба, что ли, свалились? Фокус такой...
— Но почему... но почему же никто не играет в карты? Я думал... — Андрей Иваныч уже робел, видел — кругом ухмыляются.
Капитан Нечеса добродушно-свирепо пролаял:
— Пробовали, брат, пробовали, игрывали... Перестали. Будет.
— Да почему?
— Да уж очень у нас много, брат, гениев, да, по части карт. Играют уж очень хорошо. Да. Не антиресно...
Андрей Иваныч сконфузился, будто он в том виноват был, что играют уж очень хорошо, и отошел.
Часов в одиннадцать всей ордой двинулись ужинать. И следом из карточной переплыл в столовую табачный дым, и опять засновали в рыжих облаках самодовлеющие человечьи кусочки: головы, руки, носы...
В столовой увидали печально-длинный и свернутый совершенно противозаконно в сторону нос поручика Тихменя. Развеселились.
— А-а, Тихмень! Ну, как Петяшка?
— Зубки-то режутся? Хлопот-то, небось, тебе, а?
Капитан Нечеса блаженно улыбался и ничего теперь на свете не слыхал: наливал себе зубровки. Тихмень серьезно и озабоченно ответил:
— Мальчишка плохенький, боюсь — трудно будет с зубами.
Залп хохота, развеселого, из самых что ни на есть утроб.
Тихмень сообразил, устало махнул рукой, сел за стол рядом с Андреем Иванычем.
На конце стола, за хозяина, сидел Шмит. Он и сидя был выше всех.
Шмит позвонил. Подскочил бойкий, хитроглазый солдат с заплаткой на колене.
«Должно быть, ворует»... — почему-то подумал Андрей Иваныч, глядя на заплатку.
Через минуту солдат с заплаткой принес на подносе огромный зеленого стекла японский стакан. Все заорали, захохотали:
— А-а, Половца крестить! Так его, Шмит!
— Морского зверя-китовраса!
— Это, брат, китоврас называется: ну-ка?
Андрей Иваныч выпил жестокую смесь из полыни и хины, вытаращил глаза, задохся - не передохнуть — не мог. Кто-то подставил стул, и о вновь окрещенном забыли, или это он был без памяти...
Очнулся Андрей Иваныч от скрипучего голоса, жалобно-надоедно одно и то же повторявшего:
— Это не шутка. Если б я знал... Это не шутка... Если б я знал наверно... Если б я...
Медленно, трудно понял Андрей Иваныч: это Тихмень. Спросил:
— Что? Если б что знал?
— ...Знал бы наверное: мой Петяшка или не мой?
«Он пьян, да. А я не»...
Но на этом месте сбил Андрея Иваныча смех и рев. Хохотали, ложились на стол, помирали со смеху. Кто-то повторял последнюю — под занавес — фразу скоромного анекдота.
Теперь стал рассказывать Молочко... рассказывали, должно быть, уж давно. Молочко раскраснелся, смаковал, так и висели в воздухе увесистые российские слова.
Вдруг с конца стола Шмит крикнул резко и твердо:
— Заткнись, дурак, больше не смей! Не позволю.
Молочко дернулся-было со стула вскочил — и сел. Сказал неуверенно:
— Сам заткнись.
Замолчал. И все примолкли. Качались, мигали в тумане человечьи кусочки: красные лица, носы, остеклевшие глаза.
Кто-то запел, потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху. И вот уже все заунывно, в один голос, воют по-волчьи:
У попа была собака,
Он ее любил.
Раз собака с'ела рака
Поп ее убил.
Закопал свою собаку,
Камень привалил.
И на камне написал:
У попа была собака,
Он ее любил.
Раз собака с'ела рака...
Часы пробили десять. Заколдовал бессмысленный, как их жизнь, бесконечный круг слов, все выли и выли, поднявши головы. Пригорюнились, вспомнили о чем-то. О чем?
— Б-бум: половина одиннадцатого. И вдруг почуял Андрей Иваныч с ужасом, что и ему до смерти хочется запеть, завыть, как и все. Сейчас он, Андрей Иваныч, запоет, сейчас запоет — и тогда...
«Что ж это, я с ума... мы с ума все сошли?»
Стали волосы дыбом.
...Поп ее убил.
Закопал свою собаку...
Камень привалил.
И на камне написал:
У попа была собака...
И запел бы, завыл Андрей Иваныч, но сидевший справа Тихмень медленно сполз под стол, обхватил Андрея Иваныча за ноги и тихо, — может, один Андрей Иваныч и слышал, — жалобно заскулил:
— Ах, Петяшка мой, ах, Петяшка...
Андрей Иваныч вскочил, в страхе выдернул ноги. Побежал туда, где сидел Шмит. Шмит не пел. Глаза суровые, трезвые. «Вот он, один он может спасти»...
— Шмит, проводите меня, мне нехорошо, зачем поют?
Шмит усмехнулся, встал. Пол заскрипел под ним. Вышли.
Шмит сказал.
— Эх вы! — и крепко сжал Андрею Иванычу руку.
... «Вот хорошо, крепко. Значит, он еще меня»...
Все крепче, все больнее. «Крикнуть? Нет»... Хрустнули кости, боль адская.
«И Шмит, и Шмит сумасшедший?»
— Вы все-таки ничего, терпеливы, — усмехнулся Шмит и пристально заглянул Андрею Иванычу в глаза, обвел усмешкой огромный Андрей-Иванычев лоб и робко угнездившийся под сенью лба курнофеечку-носик.
Весь день после вчерашнего было тошно и мутно. А когда пополз в окно вечер — мутное закутало, захлестнуло вконец. Не хватало силушки остаться с собой, так вот — лицом к лицу. Андрей Иваныч махнул рукой и пошел к Шмитам.
«У Шмитов рояль, надо поиграть, правда. А то, этак и совсем разучиться недолго...» — хитрил Андрей Иваныч с Андреем Иванычем.
Маруся сказала невесело:
— Ах, вы знаете: Шмита, ведь, на гауптвахту посадили на три дня. За что? Он даже мне не сказал. Только удивлялся очень, что пустяки — на три дня. «А я, говорит, думал»... Вы не знаете, за что?
— Что-то с генералом у него вышло, а что — не знаю...
Андрей Иваныч сразу сел за рояль. Весело перелистывал свои ноты: «А Шмита-то нет, а Шмита посадили».
Выбрал Григовскую сонату.
Уж давно Андрей Иваныч в нее влюбился: так как-то, с первого же разу по душе ему пришлась.
Заиграл теперь — и в секунду среди мутного засиял зелено-солнечный остров, и на нем...
Нажал левую педаль, внутри все задрожало. «Ну, пожалуйста, тихо — совсем тихо, еще тише: утро — золотая паутинка... А теперь сильнее, ну — сразу солнце, сразу — все сердце настежь. Это же для тебя — смотри, на...»
Она сидела на самодельной, крытой китайским шелком тахте, подперла кулачком узкую свою и печальную о чем-то мордочку. Смотрела на далекое — такое далекое — солнце.
Андрей Иваныч играл теперь маленький, скорбный четырехбемольный кусочек.
...Все тише, все медленней, медленней, сердце останавливается, нельзя дышать. Тихо, обрывисто — сухой шопот — протянутые, умоляющие о любви, руки — мучительно пересохшие губы, кто-то на коленях... «Ты же слышишь, ты слышишь. Ну вот — ну, вот, я и стал на колени, скажи, может быть, нужно что-нибудь еще? Ведь все, что...»
И вдруг — громко и остро. Насмешливые, быстрые хроматические аккорды — все громче — Андрею Иванычу кажется, что это у него бывает — у него может быть такой божественный гнев, он ударяет сотрясаясь три последних удара — и тихо.
Кончил — и ничего нет, ни гнева, ни солнца, он просто — Андрей Иваныч, и когда он обернулся к Марусе — услышал:
— Да, это хорошо. Очень... — выпрямилась. — Вы знаете: Шмит, жестокий и сильный. И вот: ведь даже жестокостям Шмитовым мне хорошо подчиняться. Понимаете: во всем, до конца...
Паутинка — и смерть. Соната — и Шмит. Ни к чему, как будто, а заглянуть...
Андрей Иваныч встал из-за рояля, заходил по ковру. Маруся сказала:
— Что же вы? Кончайте, ну-у... Там же еще менуэт.
— Нет, больше не буду, устал, — и все ходил Андрей Иваныч, все ходил по ковру.
— ...Я иду по ко-вру, ты и-дешь, по-ка врешь, — вдруг забаловалась Маруся и опять стала веселая, пушистая зверушка.
Победила то, о Шмите, в Андрее Иваныче, он засмеялся:
— Баловница же вы, погляжу я.
— О-о-о... А какая я была девченкой — ух ты, держись! Все на ниточку привязывали к буфету, чтобы не баловала.
— А теперь разве не на ниточке? — подковырнул Андрей Иваныч.
— Хм... может, и теперь на ниточке, правда. А только я тогда, бывало, делала, чтоб упасть и оборвать — нечаянно... Хи-итрущая была! А то, вот, помню сад у нас был, а в саду сливы, а в городе — холера. Немытые сливы мне есть строго-настрого заказали. А мыть скучно и долго. Вот я и придумала: возьму сливу в рот, вылижу ее, вылижу дочиста и ем, — что ж, ведь она чистая стала...
Смеялись оба во всю глубину, по детски.
«Ну еще, ну еще посмейся»! — просил Андрей Иваныч внутри.
Отсмеялась Маруся — и опять на губах печаль:
— Ведь я тут не очень часто смеюсь. Тут скучно. А может, даже и страшно.
Андрею Иванычу вспомнилось вчерашнее, воющие на луну морды, и он сам... вот сейчас запоет...
— Да, может, и страшно, — сказал он.
— А правда, — спросила Маруся, — к нам чугунку будто проведут, — сядем и поедем?
Неслышно вошел и столбом врос в притолку денщик Непротошнов. Его не видели. Кашлянул:
— Ваше-скородие. Барыня...
Андрей Иваныч с злой завистью взглянул в его рыбьи глаза: «Он здесь каждый день, всегда около...»
— Ну, что там?
— Там поручик Молочко пришли.
— Скажи, чтоб сюда шел, — и недовольно-смешно сморщив лоб, Маруся обернулась к Андрею Иванычу.
«Значит, она хотела, она хотела, чтоб мы вдвоем», — и радостно встретил Молочку Андрей Иваныч.
Вошел и запрыгал Молочко, и заболтал: посыпалось как из прорванного мешка горох, — фу ты, Господи! Слушают — не слушают, все равно: лишь бы говорить и своим словам самому легонько подхохатывать.
— ...А Тихмень вчера под стол залез, можете себе представить? И все про Петяшку своего...
— ...А у капитана Нечесы несчастье: солдат Аржаной пропал, вот подлец, каждую зиму сбегает...
— ...А в Париже, можете себе представить, обед был, сто депутатов, и вот после обеда стали считать, а пять тарелок серебряных и пропало. Неужли депутаты? Я всю дорогу думал, я знаю — ночью теперь не засну...
— Да, вы, заметно, следите за литературой, — улыбнулся Андрей Иваныч.
— Да, ведь я говорил вам? Как же, как же! За литературой я очень слежу...
Андрей Иваныч и Маруся переглянулись украдкой и еле спрятали смех. И так это было хорошо, уж так хорошо, — они вдвоем, как заговорщики...
Андрей Иваныч любил сейчас Молочку. «Ну еще, милый рассказывай еще...»
И Молочко рассказывал, как один раз на пожаре был. Пожарный прыгнул вниз с третьего этажа и остался целехонек., — «можете себе представить»? И как фейерверкер заставил молодого солдата заткнуть ружье полой полушубка и пальцем: так, мол, пулю удержит.
— И оторвало ведь палец, можете себе представить?
Уже все высмеяла Маруся — весь свой смех истратила — и сидела уже неулыбой. Андрей Иваныч встал, чтоб итти домой.
Прощались. «Поцеловать руку или так?» Но первым подскочил Молочко, нагнулся, долго чмокал Марусину руку. Андрей Иваныч только пожал.
Поручик Тихмень не даром лез под стол: дела его были вконец никудышные.
Была у Тихменя болезнь такая: думать. А по здешним местам — очень это нехорошая болезнь. Уж блаже водку глушить перед зеркалом, блаже в карты денно и нощно резаться, только не это.
Так толковали Тихменю добрые люди. А он все свое. Ну и дочитался, конечно додумался: «Все, мол, на свете один только очес призор, впечатление мое, моей воли тварь». Вот-те и раз: капитан-то Нечеса — впечатление? Может, и все девять Нечесят с капитаншей в придачу — впечатление? Может, и генерал сам — тоже?
Но Тихмень таков: что раз ему втемяшилось — в том заматореет. И продолжал он пребывать в презрении к миру, к женскому полу, к детоводству: иначе Тихмень о любви не говорил. Дети эти самые — всегда ему, как репей под хвост.
— Да помилуйте, что вы мне будете толковать? А по моему, все родители — это олухи, караси, пойманные на удочку, да. Дети так называемые... Да для ходу, для ходу-то — это же человеку тачка к ноге, карачун... Отцвет, продажа на слом — для родителей-то... А впрочем, господа, вы смеетесь, ну и чорт с вами!
А как же не смеяться, ежели нос у Тихменя такой длинный и свернут направо, и ежели машет он руками, как вот мельница-ветрянка. Как же не смеяться, ежели скептиком великим Тихмень бывает исключительно в трезвом своем образе, а чуть только выпьет... А ведь тут на отлете, в мышеловке, на куличках, прости Господи, у чорта, — тут как же не выпить?
И, выпивши, всякий раз обертывается презрительный Тихмень идеалистом: как в древнем раю тигр с ягненком очень мило уживаются в душе у русского человека.
Выпивши, Тихмень неизменно мечтает: замок, прекрасная дама в голубом и серебряном платье, а перед нею — рыцарь Тихмень, с опущенным забралом. Рыцарь и забрало — все это удобно потому, что забралом Тихмень может закрыть свой нос и оставить открытыми только губы, — словом, стать прекрасным. И вот, при свете факелов свершается таинство любви, течет жизнь так томно, так быстро, и являются златокудрые дети...
Впрочем, протрезвившись, Тихмень костил себя олухом и карасем с неменьшим рвением, чем своих ближних, и исполнялся еще большею ненавистью к той субстанции, что играет такие шутки с людьми, и что люди легкомысленно величают индейкой.
Год тому назад... да, это так: уже почти год прошел с того дня, как ироническая индейка так подло посмеялась над Тихменем.
Были святки — несуразные, разгильдяйские, вдрызг пьяные тутошние святки. Поручик Тихмень в первый же день навизитился, накулюкался и к ночи вернулся домой рыцарем, опустившим забрало.
Капитана Нечесы не было дома, ребят уж давно уложил спать капитанский денщик Ломайлов. Одна перед празднично вкусным столом скучала капитанша Нечеса: ведь первый день всегда празднично-скучен.
Непривычно-галантно поцеловал руку у прекрасной дамы рыцарь Тихмень. И принимая из ее ручек порцию гуся, сказал:
— Как я рад, что ночь.
— Почему же это вы рады, что ночь?
Тверезый Тихмень ответил бы в виде любезности самое большее: «Потому что ночью все кошки серы». А рыцарь Тихмень сказал:
— Потому что ночью является нам то прекрасное, что скрыто от нас дневным светом.
Это было по вкусу капитанше: она заиграла всеми своими бесчисленными ямочками, тряхнула кругленькими кудряшками на лбу и пустила против Тихменя свои атуры.
Откушали и пошли в капитаншин будуар, он же — спальня.
И опять: тверезый Тихмень — как огня бежал всегда этого приюта любви, двух слоноподобных кроватей, двух рядом почивающих на вешалке китайских халатов, в которых капитан и капитанша щеголяли ранним утром и поздним вечером. А рыцарь Тихмень охотно и радостно пошел в этот замок за прекрасной дамой.
Здесь рыцарь и его дама сели играть «в извозчики»: на листе бумаги огрызком карандаша поставили кружки-города и долго возили друг дружку, и старались запутать.
Впоследствии рыцарь уже водил по бумаге рукой своей дамы, дабы облегчить ее труд. И так незаметно доехали они до Катюшкиной кровати...
Не будь этого проклятого дня, что были бы Тихменю все дурацкие шутки по части Петяшки? Нуль, сущее наплевать. А теперь... да, чорт его ведает, может, и правда Петяшка-то...
— Ах, ты, олух, идиотина, карась!
Так хватался за голову Тихмень и частил себя... трезвый.
А пьяный горевал о том, что не знает наверняка, чей Петяшка. Прямо вот — сердце разрывалось у пьяного, и неизвестно ведь, как и узнать. Правда ведь, а?
Но сегодня Тихмень вернулся веселыми ногами после обеда званого у генерала и знал, что сделать, знал, как узнать про Петяшку.
— А, что, с'ела? А я, вот, узнаю... — поддразнивал Тихмень неведомую субстанцию.
Было еще рано, у генерала еще пир шел горой, еще Нечеса там остался, а Тихмень нарочно, специально, чтоб узнать, тихохонько пробрался домой — и прямо в будуар.
Капитанша лежала еще в кровати: от частых родов что-то у ней там затрюкалось, и вот уже месяц — все поправиться как следует с силами не соберется.
— Здравствуй, Катюша, — поцеловал Тихмень кругленькую ручку.
— Что-то ты, милый, вежлив, как... тогда был. Не забудь, что тут дети.
Да, здесь все, как и тогда: и кровати-слоны, и на вешалке халаты. Только, вот, дети: восемь душ, восемь чумичек, мал-мала меньше, и за ними сзади, как Топтыгин на задних лапах — денщик Яшка Ломайлов.
— А ты отошли детей, мне надо поговорить, — серьезно сказал Тихмень.
Капитанша мигнула Яшке, Яшка и восемь ребят испарились.
— Ну что, ну какого еще рожна тебе говорить? — спросила капитанша сердито. А внутри так и заполыхало любопытство: «Что такое? О чем может этот статуй?»
Тихмень долго скрипел, колумесил околицей: все никак духу не хватало настоящее сказать.
— Видишь ли, Катюша... Это сразу, оно может и так показаться, тово... Ну, одним словом, чего там, желаю я твердо знать: мой Петяшка наверняка — или не мой.
Уж и так круглые, а тут и еще покруглели капитаншины глазки и молча уставились в Тихменя. Потом прыснула она, затрясла кудерьками:
— Вот дурашный, ну и дурашный, рассмешил, ой, ей-Богу! Ну, а если я не знаю — тогда что?
— Взаправду — не знаешь?
— Вот чудород! Да что мне, — трудно бы тебе сказать, что ли, было? Не знаю — и весь сказ. Вот еще допросчик нашелся.
...«и она не знает, пропало теперь дело»... Пошел Тихмень в свою комнату, нос повесил.
В коридорчике налетел на капитана Нечесу: тот тоже себе шел, ничего не видя.
— А, ч-чорт тебя возьми! Ты что это, нос-то на квинту, а? — ругнулся капитан.
Тихмень взглянул на Нечесу: эге!
— А ты что на квинту?
— Э-э, брат. У меня горе: Аржаной сбежал, ну и это еще наплевать бы, а то нашелся теперь, и оказывается — манзу прихлопнул.
— А у меня... — и, не сказав, махнул Тихмень безнадежно.
Который настоящий да хороший мужик — тот, если за сохой походил да землю нюхнул, так уж во-век этого духу земляного не забудет. Должно быть, что и с Аржаным вот так. Пошлют Аржаного, скажем, за водой на ротной Каурке, — он таким гоголем по улице прокатит, что мое почтение. Или лопату сунут Аржаному в лапы: опять комья так и летят, яма — сама собой строится. И так вот со всяким хозяйственным делом. А поставили его в строй, — он и рот разинул. Сущее с ним горе капитану Нечесе: мужичина Аржаной здоровенный-правофланговый, а стоит, рот разиня, вот ты и делай с ним, что хочешь...
— Аржано-ой! Ты что чучелом таким стоишь, оглобля? О чем задумался? Что у тебя в башке?
А чорт его знает, что: словами-то и не сказать, пожалуй. Должно быть, росное, весеннее утро, пашни паром курятся, лемех от земли жирный, сытый землею, а в небе — жаворонка. И будто, вот, в пустельге в этой, в жаворонке, вся механика-то и есть. И все дерет Аржаной голову кверху, все рот разевает: а нету ли, мол, жаворонки той самой наверху?
— Аржаной, балаболка, штык ровняй, по середней линии, аль не видишь?
Глядит Аржаной на штык — ишь ты, солнце-то на нем как играет — глядит и думает:
— «Вот ежели бы да, например, из эстого штыка — да лемех сковать. Ох, и лемех бы вышел — новину взодрать, вот бы!»
И все это еще туда бы — сюда, все это дело домашнее. А уж вот как теперь угрешился Аржаной — манзу прихлопнул, — этого уж не покроешь, придется уж с этим к генералу итти, ах ты Господи...
Качает капитан Нечеса лохматой своей головой, качается маленький его сизый нос, заблудившийся в бороде, в усах.
— Да как же это ты, Аржаной, а? Кто же это тебя надоумил? Зачем?
Аржаной оброс за время бегов щетиной, стал еще скуластей, еще больше обветрел, земле предался.
— Такое вышло дело, ваше-скородие. Рассказали мне солдатенки проклятые, что, мол, теперича идут по большой дороге манзы эти самые и, знычть, несуть панты оленьи, а пантам этим самым цена, будто, полтыщи... Ну я, знычть, убег и подстерег манзу-то...
Затопал капитан свирепо на Аржаного, залаял, начал его обкладывать — вдоль и поперек. А Аржаной стоит и ухмыляется: знает, капитан Нечеса солдата не обидит, а брань-то на вороту не виснет.
И только тогда оробел Аржаной, когда услыхал, что к генералу придется итти: тут побелесел даже со страху.
Увидал это капитан Нечеса, заткнул свой ругательный фонтан, налил полстакана водки и сердито сунул Аржаному.
— На, такой-сякой, пей! Да не робь: авось, вызволим как-нибудь.
Увели Аржаного в кутузку, ходит капитан по комнате неспокоен.
«Вот начупит этакий прохвост — а ты расхлебывай, ты выкручивайся. Да еще под какую руку к генералу попадем, а то и под суд угонит»...
Ходит капитан — места не найдет. Запел свою любимую песню, она же и единственная, исполняемая капитаном:
Солдату-ушки, браво ребяту-ушки,
Да где ж ва-аши же-ена?
У Катюшки кто-то из вдыхателей сидит: ишь-ты, хохочет она кругленько как, да звонко. К Тихменю теперь хоть и не подступайся, ходит тучи чернее, — раньше хотя с ним можно было в поддавки сыграть и за игрой о горях, о печалях позабыть... Эх!
Махнувши рукой, вынимает капитан очки в черной роговой оправе. Читает капитан простым глазом, и очки надеваются в двух лишь случаях: первый — когда капитан Нечеса ремонтирует некую часть своего туалета, а второй...
Капитан Нечеса берет оружие — грошовую иголку, специально вставленную денщиком Ломайловым в хорошую ореховую ручку. Капитан Нечеса затягивает любимую свою — и единственную — песню и бродит в столовой возле стен. Некогда стены, несомненно, были оклеены превосходными голубыми обоями. Но теперь от обоев осталось лишь неприятное воспоминание, и по воспоминанию ползают рыжие, усатые прусаки.
Наши же-ена — ружья заряже-ена.
Вот где на-ши же-ена!
Солдату-ушки, браво ребяту...
— Ага, дьявол, попался! Та-ак!
На грошовой иголке трепыхается рыжий прусак. Должно быть, от очков — лицо у капитана совиное, свирепое, а уж лохматое — не приведи Господи... Капитан кровожадно-удовлетворенно глядит на прусака, сбрасывает добычу на пол, с наслаждением растирает ногой...
Наши се-естры — сабли-ружья во-остры,
Вот где на-аши се...
— А-а, такой-сякой, в буфет лез? Будешь теперь лазить? Будешь?
И поглядеть вот сейчас на капитана Нечесу — так, ей-Богу, аж страшно: -зверь-ты-зверина, ты скажи свое имя. А кто с капитаном пуд соли с'ел, так тот очень хорошо знает, что только с тараканами капитан свиреп, а дальше тараканов нейдет.
Да вот хоть капитаншу взять: рожает себе капитанша каждый год ребят, и один на ад'ютанта похож, другой — на Молочку, третий — на Иваненко... А капитан Нечеса — хоть бы что. Не то невдомек ему, не то думает: «а пущай, все они — младеньчики, — все ангелы Божьи»; не то просто иначе и нельзя по тутошним местам, у чорта-то на куличках, где всякая баба, хоть самая никчемушняя, высокую цену себе знает. Но любит капитан Нечеса всех восьмерых своих ребят, с девятым Петяшкой в придачу, — любит всех одинаково и со всеми няньчится...
Вот и сейчас, вытерши испачканные в тараканах руки о штаны, идет он в детскую, чтобы тревогу свою об Аржаном утишить. Восемь оборванных, веселых чумазых отерханов... И долго, покуда уж совсем не стемнеет, играет в кулючки с чумазыми капитан Нечеса.
Денщик Яшка Ломайлов, Топтыгин, сидит со свечкой в передней на конике и пристраивает заплату к коленке Костенькиных панталон: совсем обносился мальченка. А из капитаншина будуара, он же и спальня с слонами-кроватями, — слышен веселый Катюшкин смех. Ох, грехи! Не было бы к лету десятого!